Остра булавка в золотой оправе
И держит крепко на земле она
Живую память, что заражена
Отравой ржавчины от пролитой крови.
Мы родились на том отрезке времени, когда репрессии уже случились. И то, что мы сегодня называем «советским» – простая блуза и улыбка глянца – вызывает ностальгию, но человек привязан ниточкой невидимой к своему времени. Я сижу в Центральном архиве ФСБ, Кузнецкий мост 22, дышу листами семидесятипятилетней давности. Наше настоящее, в силу ряда причин, не раскрывает перед нами всего случившегося. Время стало чужим нам, но былое – это, как прежде, наше былое, и оно постучится в стекло воспоминанием: если вы едете на экскурсионном автобусе вдоль Кремля, вам расскажут на фоне Храма о знаменитом Доме, адрес которого - Набережная.
Юрий Валентинович Трифонов (1925 – 1981) – писатель, пытавшийся раскрыть перед читателем эти и засекреченные, и давно забытые, и, на взгляд обывателя, неуместные страницы случившегося. В его романах появлялось то, о чем непринято было говорить вслух. Ребенок 30-х, он рассчитывал на умного, а самое главное – сочувствующего читателя. Алексей Юрьевич Герман в последние годы сомневался, что таковые существуют. Тем приятнее мне написать: такой читатель есть и даже намеревался провести выставку, руководствуясь теми же мотивами, которые завели меня в архив. Герман снимал кино о случившемся, Трифонов говорил все-таки о настоящем...
...той ниточке невидимой – и это стало бы центральным экспонатом выставки – что связывает нас с двумя координатами «Время и место» – последний и самый значительный роман Юрия Трифонова – вхожу в архив с неловкими движениями, так экскурсионный автобус, качаясь, вползает на Большой Каменный мост, свет через открытые жалюзи проникает в читальный зал. На стенде за стеклом: «К столетию марша «Прощание славянки»» идут под орденами офицеры высоких званий, их блеск ослепителен даже для черно-белой фотографии, ниже подпись: «за участие в параде Победы [офицеру госбезопасности такому-то] была объявлена благодарность от...».
Расписываюсь в присутственной книге и вижу, как расписывался, объявляя благодарность, генералиссимус. Та же подпись стоит под списком из 270 имен, где тот, на кого заведено было запрашиваемое мною дело – 102-ой. Вручают папку. Женщина, и без войны огрубевшая, напутствует – владейте. Да уж – думаю – дорогого стоит это обладание. На стене поздравительная грамота от митрополита главе ФСБ. Из рая в ад шлют поздравления с Новым годом, из ада в рай – с пасхальными праздниками, и потомок сталинской диктатуры открывает памятник жертвам репрессий – это абсурд. А читая документы, убеждаешься, как же грязно они вели дела.
На очной ставке с прошлым смотрю, какое «в постоянной тревоге и большом напряжении» прабабка готовила письмо с просьбой о реабилитации, от найденного мной меня не отлучат, на окне сухое дерево в кадке расцветает. – Вот они, подрубленные крылья моей семьи. – Я мог различать листья деревьев, а теперь - ночь. – Мысли мрачнее одна другой и самая навязчивая – «уже их внуки скоро станут дедами, а мы все только узнаем». – Трифонов пишет не о «скрытом», о том, почему не видим. Двадцать лет после оттепели, в склочной атмосфере союза писателей – он померкнет в лучах моей славы, и я его пну лежачим – Трифонов пишет не об успехах колхоза №8.
Обвиняемый в художественной недостаточности, он получает физическое удовольствие от слов и пишет роман о своих современниках «Время и место» – не бытовой, не производственный, атмосферный роман, накрывающий сыростью московских переулков. И чувствуется, как автор не приемлет романы-плавунки, скользящие по поверхности времени, которые не передают ни духа, ни примет эпохи. Поднимаюсь на лифте в главном здании МГУ, абитуриенты обсуждают, где хату взять, мотивацию и как оладушки пожарить, от стен исходит аура 70-х, а виноват, выходит, я, что про это всё говорю, а не те, кто это делают – задерживают развитие времени.
Один из разделов выставки должен был быть посвящен годам после смерти Сталина – это имя теперь становится можно произносить без пиетета. Выхожу на лестничную клетку, решая в первый день ничего не переписывать, и сразу много ассоциаций наваливается, будто и так впечатлений мало. Сюда приходили в приемную узнать судьбу, очень я себе таким представлял место, приемная НКВД, и хотя в «Софье Петровне» Лидии Чуковской речь идет о Петербурге – очень таким. На двух пролетах старой дореволюционной лестницы – люди. Открыто номера записывать нельзя, записывают тайно, химическим карандашом на коже запястья, как правило, женского.
Все обернуты в теплое, приходить нужно в свой день, ожидать – на улице. Мать Трифонова была арестована за то, что не отказалась и носила передачи, значит, у нее примерно такая была в те дни жизнь.
Оборачиваюсь к двери, чтобы разглядеть на месте объявления «читальный зал работает с 10.00 до 17.00» – окошко. Выхожу на улицу и, поднимаясь выше, читаю у соседних дверей: «Приемная». Сюда пришел молодой человек, только что ставший литератором, в кармане свежий билет Союза Писателей, Юрий Валентинович Трифонов, искать сведения об отце – 1957 год – и мой прадед в памяти семьи встречает реабилитированным. Открываю книгу «Расстрельные списки».
На странице 185 читаю интересующую меня информацию о моем родственнике, на странице 405 – об отце Трифонова, Валентине Андреевиче. Так мы с Юрием Валентиновичем «породнились», все в этой книге в каком-то смысле родственники. В детстве я, помню, читал Даниила Хармса и считал, что он мой двоюродный дядя, например, но это родство ближе, чем сходство имен. Последний адрес в справке об отце знаменитый – ул. Серафимовича, 2. – не «Набережная». Раньше и адрес был другой, и название: «Дом Правительства». «Чемпион по числу репрессированных» – так его называет гид, он же диджей радио MAXIMUM, ведущий экскурсию в жанре спортивного репортажа.
Чтобы лучше себе представить 1957-ой и папье-маше драматургии тех лет, можно посмотреть фильм Кулиджанова «Дом, в котором я живу». Засечка на двери – 1935, затем засечка – 1941. Если в реальности: отец арестован, сыну – на фронт, в кино: нетривиальная любовная линия и осуждение семьи, «она - жена другого человека». Начинаешь думать, что хорошо жили, потом сходили, повоевали, те, для кого нет будущего – не вернулись – седой старик смотрит с портрета победителем. Советский человек грустить не должен и задумываться – первое правило цензуры – традицию нарушил Калатозов в том же году. Страна понимает, что потерять папу на фронте – это тяжело.
Но потерять папу в лагере – это повисало в воздухе, причем именно «это», не названное и не определенное – «когда это случилось, сыну было», в случае с Трифоновым, – 11 лет. Возвращаюсь на следующий день в архив, снимаю с анкеты арестованного фотокарточку (фас/профиль). Прошу сделать копию – две недельки подождете? – в голове эренбурговская мысль: «ждали 75 лет, две недельки подождем», сажусь плотно к столу, переписываю и не нахожу слов. Умение сказать о том, что нужно, тем языком, которым нужно – это угодничество – ему учит Литинститут, как его называет в сохранившемся аудио-фрагменте Трифонов, «спецучреждение».
Через «Время и место» раскрыть писательскую судьбу – это логика выставки, как перед читателем книгу или, простите за сравнение, как перед заявителем – личное дело. Я переписываю обращение к военному прокурору с просьбой: «снять обвинение с моего мужа и отца моих детей, которое морально гнетет нас и не дает нам покоя 19 лет», а рядом справка, составленная на основании акта, который хранится в особом архиве: «о привидении приговора в исполнение». Трифонов не произносит слова «цензура», он говорит – «трудность высказывания важных вещей» – и от него требовали самому вымарывать с трудом подобранные слова, а он отстаивал их.
Трифонов печатается, когда задерживают гроссмановские «Жизнь и Судьба» и «Все течет». Он заговаривает с читателем о самом трудном, сюжет всегда грустен и, повезло, не ждет перестройки. Его выпускают, хотя и с купюрами. Оглядываюсь, дедушка над личными делами читает книгу «Лубянка в дни битвы за Москву», приходят старики знакомиться с делами – их возвращение к маме с папой. Столы напоминают парты, на первом от окна – плавающие рыбки в аквариуме. И жизнь одного из них снова заставляет каяться – архивист, не считаясь с обстоятельствами, шутит – что-то вы у нас давно не были – простите меня – принимает шутку дедушка, но как-то растеряно.
Архивист читального зала ЦА ФСБ - человек деликатный, но без чувства меры – Нет. – Простите меня, хотя бы на время. – Нет. – Ну, на сегодняшний день. – Нет. – Архивные работники - люди принципиальные. Это, конечно, шутки, но мало смешные, а на подоконнике цветы – алое. «Из победы сделали символ божественного избрания» – это мне попадается фраза из лекции о Мартелле (знакомое имя, особенно в сочетании с печами), которую я записал в ту же тетрадь, что и показания прадеда. Библиотека, где должна была состояться выставка, помещается невдалеке от гуманитарного университета. Через роман, планировалось, что мы увидим жизнь писателя, «пляжи тридцатых»...
...что она перед нами будет вся как в аквариуме, и место символическое, здесь пахнет военным временем, в одном из домов жил Ян Френкель... не состоявшая выставка – следствие несостоятельности гуманитарного знания... и, одновременно, 70-х. Приятны записи «Журавлей» у рояля, но есть другие записи, где ансамбль «Пламя» исполняет «У деревни Крюково», а вид у этих «виа» будто они только что клей нюхали.
Как вода в реке, когда в нее бросается ласточкой Иван Бездомный, уже пахнет нефтью, так и они родились, пусть не в ежовых, но в жестких условиях, и им хотелось жить, как машина потребляет горючее, а РГГУ был Высшей партийной школой.
Один из профессоров возвращающегося в прежнее состояние РГГУ в статье, посвященной цензуре, назвал те годы «историей с пропущенными главами» (И.О. Шайтанов). Идея была – восполнить пробелы памяти, а вернулись к прежним обстоятельствам – не к цензуре даже – к неопределенности и апатии. Московский ордена Ленина и бюст Ломоносова с кисточкой на затылке. И хотя ясно любому, у кого есть календарь, что я не выйду из 2017-ого, не хлопну дверью и не скажу: ребята, я не с вами, хочется растопить лед сердца условного Шулепы и, подняв глаза на журавлиный клин, понять – зачем пули прошлись по головам наших соотечественников.
Мы тоже дети неопределенности.
Пунктиры Юрия Трифонова