Кроме того, что, по утверждению Альфреда Жарри, «патафизика есть наука», она еще и готовый метод исследования, приложимый практически к любому творчеству, в том числе и таких далёких от авангарда писателей, как Михаил Булгаков.
Чуть ли не самое лакомое предложение на рынке патафизических идей – это время. Патафизика раз и навсегда избавляет нас от его нехватки, проблемы конечности индивидуального времени и всех неудобств, связанных с бренностью бытия.
Задачи патафизики Жарри определил достаточно ёмко: «Она изучит законы, управляющие исключениями, и объяснит тот мир, что дополняет этот».
Пока о «том мире» достоверно известно лишь то, что о нём ничего не известно. В нём, очевидно, не действуют законы «этого мира», а потому он - мир исключений или идеальный мир патафизики. Его населяют нематериальные существа, на которых не распространяется карающая длань времени, в нём нет прошлого и будущего, только настоящее.
«Патафизики не умирают, а изображают умирание или испытывают «видимую» смерть», - утверждает автор «бесполезного путеводителя» по патафизике Эндрю Хьюгилл.
То есть приобщение к патафизике равно впадению в нирвану. И когда Осип Мандельштам восклицает: «Нет, никогда ничей я не был современник», он утверждает, что является современником всего сущего.
Другой постулат патафизики - о потенциальной принадлежности к ней всех когда-либо живших или готовящихся жить - разрешает рассматривать в её терминологии без исключения всех разумных и неразумных существ. Не столь важно, жили ли они до Жарри, одновременно с ним или после, - все они населяют океан патафизики. Поэтому, каким бы произвольным не казался выбор очередного героя для наших заметок, все они соответствуют патафизической науке.
Михаил Булгаков. Он просто напрашивается в список потенциальных патафизиков. Взять хотя бы «изображаемую смерть». Это очень по-булгаковски. Нигде не хочет умирать Мольер. Берлиоз, которому отрезала голову комсомолка, оживает на великом балу у сатаны. Мнимой оказывается смерть Мастера и Маргариты, и даже Полиграф Полиграфович Шариков является в полуживотном состоянии изумленному взору милиции и Швондера.
Особое нахальство демонстрирует Кот Бегемот, жульнически умирающий после показательного расстрела на люстре и столь же жульнически воскресающий. Собственно говоря, все персонажи Булгакова уже живут в «том мире», на который, как мы заметили, законы этого мира не распространяются. Их время – классическая патафизическая спираль, бесконечный возврат. Поэтому так привольно чувствует себя Чичиков в нэпманской Москве - он из неё никуда и не уезжал.
Да и другие литературные типы должны были бы свободно существовать в булгаковском пространстве. Тот же «маленький человек». Булгаков вообще воспринимал творческий процесс как непрерывный. Лучшей рецензией о себе считал статью о Гофмане, где запросто подставлял на место имени немецкого романтика собственную фамилию. А уж тема «Гоголь и Булгаков» давно стала общим местом всего булгаковедения.
Но с «маленьким человеком» вышла промашка. Герои Михаила Афанасьевича очень неохотно соответствуют этому каноническому типу, вернее, даже не пытаются этого делать. Положение обязывает, и в «маленькие люди» зачисляют по принципу неопределенности. К примеру, того же Короткова из «Дьяволиады», забывая его восклицание: «Может быть, я Гогенцоллерн» и нежный ответ лица при исполнении: «Ножку не ушибите, товарищ уполномоченный».
И всё же вряд ли Булгаков с его высокой приверженностью к традиции мог совсем обойти чуть ли не самый обаятельный и уж точно самый беззащитный тип классической русской литературы. Другое дело, что революция полностью поменяла ориентиры. «Кто был ничем», тот стал всем. И оружейник Просперо, по наблюдению Аркадия Белинкова, пересел в кабинет и стал очередным толстяком. Но это революция, а Булгаков всегда был сторонником «великой эволюции». Тем интересней, какие метаморфозы мог претерпеть у него канон.
«Наслаждение выражалось на лице его; некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами»…
«А» он выучил в «Главрыбе» на углу Моховой, а потом уже «б» (подбегать ему было удобнее с хвоста слова «рыба»)…
«…так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву»…
«Если в окнах висели несвежие окорока, ветчины и лежали мандарины – гау-гау… га… строномия. Если темнели бутылки с плохой жидкостью… Ве-и – ви, нэ-а – вина».
Легко заметить, что начинает у нас Акакий Акакиевич Башмачкин, а продолжает эрудированный пёс Шарик из «Собачьего сердца». Ух, много бы он отдал, чтобы вырваться из злосчастного круга классической традиции («все мы вышли из гоголевской «Шинели»).
Сходство Шарика и Башмачкина чрезвычайно. Собаку мы встречаем в драматический момент её жизни – безжалостно ошпаренной кипятком из распахнутой двери трактира. И это своё злосчастье она получила в наследство от Акакия Акакиевича, который «имел особенное искусство, ходя по улице, поспевать под окно именно в то самое время, когда из него выбрасывали всякую дрянь».
И враг у них общий – тот самый «не кто другой, как наш северный мороз». Вот он завывает, поёт любимые буквы: «У-у-у-у-у-у-гу-гу-гугу-уу!», но никакой радости, поскольку «под шерсть проело», «именно на спине и плечах», «и защиты, стало быть, для левого бока нет никакой», «как-то особенно сильно стало проникать в спину и плечо», так что «очень легко получить воспаление легких».
Можно и дальше продолжать играть в центон, но и так очевидно, что Шарик просто до неприличного похож на Акакия Акакиевича Башмачкина. Того и гляди бросится срывать шинели с зазевавшихся прохожих. Вот она – реализованная метафора «собачьей жизни» маленького человека.
Но, наделяя пса человеческими чертами, Булгаков однозначно намекает, что только «собачья жизнь» сохраняет право «маленького человека» оставаться человеком. Иначе он, как Башмачкин, превратится в ночной кошмар, а Полиграф Шариков и вовсе лишится всего человеческого.
Да и стал ли Шариков человеком?
«- То есть он говорил? – спросил Филипп Филиппович, - это ещё не значит быть человеком!»
Хоть и делает Шариков реверанс в сторону Акакия Акакиевича, заготавливая материал для его новой шинели («– Что же вы делаете с этими… с убитыми котами? – На польты пойдут, - ответил Шариков»), вряд ли можно счесть это актом милосердия.
Операция и революция – синонимы. «Наука еще не знает способа обращать зверей в людей», - утверждает профессор Преображенский, а любое насильственное изменение природы, в лучшем случае, приводит к разрухе в головах.
Шарика можно спасти, проведя еще одну контр операцию. Можно ли спасти общество? Вероятно, но лишь тем же оперативным путём.
Булгаков – контрреволюционный писатель, и нигде это не высказывается так же недвусмысленно и прямо, как в «Собачьем сердце». Наука революции не знает способа обращения зверей в людей.
Шарик – главный «маленький человек» в творчестве Михаила Афанасьевича Булгакова. Он проповедует истину: если ты хочешь сохранить свою человечность, не позволяй изменять свою сущность. Поэтому последняя мысль, посетившая его на страницах повести, гласит: «Так свезло мне, так свезло, - думал он, задрёмывая, - просто неописуемо свезло».
Его время было насильственно прервано, по спирали оно вернулось в исходную точку. Шарик живёт в патафизическом пространстве-времени – оно безначально и бесконечно (в том же хронотопе будет существовать и собака по имени Каренин из романа Милана Кундеры «Невыносимая лёгкость бытия»). Как и Башмачкин, он переживает «видимую» смерть, сохраняя бессмертие в границах литературного типа.
А Булгаков показывает нам, что даже классическая литературная традиция мирно сосуществует с неэвклидовым патафизическим пространством.